В рассказе Фазиля есть эпилог: Мужчина находит в какой-то кофейне обоих амбалов и совершает над ними возмездие сам.
Я предлагаю ряд этих заметок как однослойный ряд «живулек» — брёвен распущенного плота. Не надо задерживаться на одном — надо ударным бегом одолеть живой настил, чтобы потом на берегу или на нитке запани, оценить пространство, которое ты перебежал. Быть может, это твоя жизнь? Это всё твои не может быть — одно к одному. То есть я предлагаю эти живульки как систему. Она годна на многие случаи жизни.
Маяковский в издательстве, где тормозят его книгу:
— Я не проситель в русской литературе, я её благотворитель.
К директору «Сов. писателя», недоброй памяти Лесючевскому, в его кабинет на 10 этаже, я, после нескольких лет приличествующего автору ожидания какого-то продвижения своей книги, пришёл не с первого этажа — пришёл «сверху». Писатель первичен, издатель вторичен. Зависимое лицо — издатель и т. д. Кажется, я внушил Николаю Васильевичу и это и ещё кое-что. Автор не просит — он дарит. Автор благотворит. Спасает, если угодно. Носи это в себе, и не будет лишней житейской путаницы. Одна добрая душа, зная моё тугое положенье, выхлопотала в Литфонде какую-то помощь. Там сунулись в компьютер: Леонович не числится среди что-то получавших из кассы. И вот моя трудность: надо написать заявление со словом прошу и словами о моём бедственном положении. Не напишу — огорчу хлопотавшую за меня Галю Корнилову. Напишу —…
Я написал, что принимаю с благодарностью мне предложенное чутким Литфондом… (А совсем незадолго до этого Литфонд у меня был наглым и разжиревшим от переизданий Корнея Чуковского, чью дачу в Переделкине посмел оттягивать у внучки и дочери К. И., создавших там музей. Неблагодарность учреждения, призванного благотворить, была чудовищна). — Почему вы не в Союзе писателей? — спрашивает Лесючевский.
Я говорю: что это за Союз, который гробит лучших сплоткой нелучших?
Тогда я ещё не знал, что Л. превзошёл гэбистов в деле Заболоцкого, доказав, что автор поэмы о земледелии — злейший враг народа. Лесючевский-то — критик, литератор. Публичный мужчина, по слову Герцена. Ожидая от меня просьбы — получает под дых. Выяснилось, что он знает мои сибирские и московские «подвиги», да ещё и с припиской какого-то стукача.
86 год. В доносе генерала гб Чебрикова Горбачёву, ещё Генсеку цк, я — антисоветчик, публично защищающий отщепенцев Войновича, Бродского, Галича. Галич — приписка, но стукач ведь тоже хочет жить. Теперь с удовольствием читаю телегу Чебрикова в книге В. Буковского «Московский процесс». Сегодня эти подвиги можно привинчивать к пиджаку, а приписки прикалывать. Многое стирается в памяти, но вот студентка мгу, копнув общественную жизнь университета, обнаруживает в стенгазете филфака мою апологию Наташи Гор-баневской, не известную самой Наташе, героине 1968 года (протест против вторжения в Чехословакию). Скандал с моей публикацией относится к 58-му году… Дорого яичко…
В 57-м — фестивальное лето — возникла моя Первая Любовь к любимому всеми ведомству гб. Сослуживец мой по артполку был арестован, протоколы моих допросов выявляют мою глупость и змеиную мудрость двух следователей. Но они не могли ожидать от меня развёрнутого страниц на 20 парадокса: я тоже враг, если враг мой друг Брейслер. Сашу освободили. Был год 57-й. Не 37-й, не 47-й.
Бег по живулькам не может быть подробным. Многое надо перескакивать, иначе выйдет диссертация, «достояние доцента».
До сих пор я числю себя сотрудником репком а, хотя этой комиссии по литнаследству репрессированных писателей уже не существует. Не скажу, где — тут начинается виртуальность — Репком занимал комнатёнку «три на два» с бесценными рукописями уже покойных и ещё живых узников ГУЛАГа. Не говорю, кто, ибо этот кто перестал быть человеком, превратясь в орудие силы, которая сажала, убивала и в конце концов изуродовала народ. Два человека представляли Реп-ком, который что-то значил при жизни Жигулина, Окуджавы, Приставкина, Разгона. Этот некто виртуально загнал ещё раз наших каторжников в их камеры и бараки, ещё раз поставил к стенке. Рукописи удалось спасти, но, страха ради, я обещал не писать об отъёме комнатки 3х2 тому, с кем работал. А до того всё та же сила лишила нас нашего рабочего ангела, получавшего скромный оклад за свою ангельскую работу связной, заботницы и утешительницы стариков и старух, разбросанных по СНГ… Оклад срезали, Оля ушла. Писательское свинство, утешая себя и её, компенсировал я своим способом: сложил Ольге трёхколенную печь с лежанкой в холодной половине её дачи на 42-м километре. Улыбнитесь. Улыбнитесь и ещё раз: добиваясь восстановления Ольги в должности ангела, о чём хлопотали и Булат, и Юра Давыдов, и мемориальцы, мы терпеливо напоминали нашему куратору Ал. Яковлеву об этом свинстве. Терпение кончилось — я объявляю личную голодовку Демократу №i. «Новая газета» (О. Хлебников, А. Чернов) сначала приняла к печати мою мотивацию, но на уровне редактора задумалась, не желая, видимо, неудовольствия Яковлева. Я пытался пройти к нему в офис, но мальчик с ружьём стоял на КПП. Мне стало грустно, даже как-то убито… Языка моих поступков не хотели понимать даже близкие мне люди, занимавшие какие-то должности.
Вот Тимур Пулатов, начальник писателей в то время, понял. У нас украли телефон, наш номер оказался в конторе «Израильского золота», арендовавшей помещение рядом с 3 х 2. Вооружившись афишей с именами Олега Волкова, Ивана Русинова, Анатолия Жигулина, Юрия Давыдова, я приступил к Тимуру: отдай телефон! И писательский набоб — надо было его видеть в его должности — понял, как бывшая ташкентская шпана — бывшего костромского хулигана. От имени обозначенных в афише людей я покарал бы вора, не хотевшего делиться с писательскими авторитетами, на том и погоревшего.
— Поднимись к завхозу и скажи, чтобы телефон поставил, не то повешу его за яйца.
И вот их язык. И вот способ говорить с ними.
А теперь украли комнату. «По делом их узнаете их».
Инцидент не исчерпан, я связан словом, данным другу: не трогать вора, потому что демократы в масках способны на всё. Последняя книга друга моего «Преступленье без наказания». Ему виднее, где мы живём. Для пущей виртуальности обозначу двумя П того, кто взял наши 3 х 2, чтобы сдавать их как 30 х 20. ПП — постельничий президента. Поэтому тревога моего друга вполне понятна.
А как у нас с величием души? — спрашивает Слуцкий, как спрашивают о здоровье, но ответа не ждут. Слуцкий, однако, ждёт. И приходится собирать по крохам эту материю, чтобы воспринять чужое, совершенно из ряда вон выходящее великодушие.
У меня в руках был апокриф о неспящем Ученике. В Гефсиманскую ночь Иоанн не спал и был с Учителем, но виду не подавал.
Сим отмечен гений дивный:
Чувствую спиной
Взгляд горящий. Ты единый
Бодрствуешь со Мной.
Весьма знаменательное церковное гонение на апокрифическое творчество — книги «ложные» и «отречённые», вероисповедание индивидуальное и т. п. А то, что ереси часто идут впрок канону, гонителям невдомёк. С величием души здесь туго. Старик Пилат у Анатоля Франса не помнит, как распинали самозванца-царя иудейского и двух разбойников. Одного изо всех сил толпа могла спасти — спасла разбойника. Есть ли апокриф, отменяющий единодушие толпы чьим-то одиноким великодушием, я не знаю, и рассказ Ана-толя Франса предельно печален: событие Голгофы — событие, ничем не примечательное, не оставившее следа в памяти прокуратора Иудеи!
Мне кажется, всем мы, господа и граждане, проспали один эпизод Голгофы 1958-59. А лучше сказать — заспали. С ударением на первом слоге. Так во сне давит свинья своего поросёнка.
Так лучшим подвигам людское развращенье
Придумать силится дурное побужденье,
Так исключительно посредственность любя,
Спешит высокое принизить до себя.
У Боратынского и Пушкина с величием души нет проблем. Все проблемы — у читателя.
Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно. Нет!
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман.
Оставь герою сердце — что же
Он будет без него? Тиран?
Трудность читательская в том, что жизнь иногда совершенно переворачивает страстную пушкинскую мысль, и всё читается наоборот: благословен свет правды, он не угождает черни, истина, а не обман возвышает нас.
Ровно 50 лет назад покончил с собой, как утверждают словари, грузинский поэт Галактион Васильевич Табидзе. 17 марта 1959 года в ответ на предложенье — читай: на предписанье власти — заклеймить позором уже исключённого из Союза писателей Бориса Пастернака — Галактион выбросился с балкона четвёртого этажа тбилисской больницы. Это был бурный день гижи марти — сумасшедшего марта, когда спутаны все времена года, и в течение дня снегопад сменяется дождём, вьюга — солнечным затишьем, затишье — грозой с ливнем. Притом зацветает миндаль уже как результат, как исход этого хаоса. Такой день Галактионом описан, и не один. И, кажется, в самой поэтике остались его невероятные приметы во всей их яркости. В тот день явились к одру Галактиона уже знакомые ему двое мальчиков — посланцы двух ведомств — гэбэшного и писательского. Склонный к розыгрышу поэт расхваливал стиль документа, обоюдоведомственный, так сказать, но отправлял мальчиков назад с какими-то мелочными придирками. Так было дважды. Свою подпись Галактион мог оставить только под шедевром — кратким, сильным, исполненным патриотического гнева и презрения к врагу. Именно подписи первого поэта Грузии не хватало под этим текстом.